ГЛАВА СЕДЬМАЯ
НА САПУН-ГОРЕ

— Всё ли мы захватили? Не забыли ли мы что-нибудь? — спросил меня и Бабурина полковник Кольницкий, оглядывая в последний раз голые нары, стол, а равно и пустые стены нашего командного пункта на Федюхиных высотах.

— Всё, Альфонс Янович. Скоро рассвет. Поедемте, — предложил я.

Усадив больного Кольницкого в кабину, мы все полезли в кузов грузовика. Последним забрался Кажарин с керосиновой лампой.

В предрассветной мгле нашу дорогу освещали осветительные бомбы противника. Гул артиллерийской канонады усиливался все более и более. По мере того как мы поднимались на Сапун-гору, перед нами [171] возрастало зарево пожара. Это горел Севастополь.

Над городом возвышалась сплошная тонкая полоса ярко-красного цвета, а над этой полосой высоко в небе стоял непроницаемый мрак дыма, сквозь который во многих местах прорывались гигантские языки пламени. Мы все смотрели на это огненное зрелище, не проронив ни слова. При виде многострадального города мы еще острее почувствовали тяжесть отступления с рубежей, которые так долго и так стойко защищали. Впрочем, все мы отлично понимали, что оставаться на них было уже нельзя, ведь неприятель продвигался вперед по шоссе непосредственно к подножию Сапун-горы. Здесь нам и надлежало встретиться с ним.

Наступил рассвет. Тяжелый гул артиллерийской канонады достиг своего обычного предела. Послышался давно знакомый шум моторов сотен самолетов. Враг был точен: часы показывали пять. На машине дальше ехать было нельзя — мы рисковали взлететь на воздух, поэтому, отпустив грузовик в тыл, отправились пешком к месту нашего запасного командного пункта. Альфонс Янович впереди, я и Бабурин за ним, вестовые и связные — позади.

Самолеты начали бомбардировку. Внезапно на нас в пике пошли «Ю-87». Спасаясь от бомб, все бросились в канаву и вплотную прижались к теплой и пыльной земле. Бомбы просвистели и взорвались [172] вокруг нас. Сразу же посыпались камни, комья земли, мы ими были совершенно засыпаны.

Стали выбираться из канавы. Поднялись все, за исключением Кольницкого, который делал попытки и не мог встать на ноги. Подбежал Трусов и стал поднимать полковника. Кольницкий пожаловался на боль в ноге. При поддержке Трусова он, хромая от ушиба камнем, кое-как побрел вместе с нами.

Когда мы тронулись в путь, я оглянулся назад и увидел концевым бодро шагавшего Кажарина. Моряк с довольной улыбкой показал мне сохраненную им от налета керосиновую лампу. С торжествующим видом он несколько раз помахал этой лампой.

На западном командном пункте наши связисты налаживали связь с частями. Здесь же мы обнаружили армейских телефонистов одного из артиллерийских соединений Приморской армии. Было очень тесно.

Среди армейских связистов, сидевших в землянке около своих аппаратов, наше внимание привлек очень молодой, белокурый, с синими глазами красноармеец, удивительно похожий на девочку.

— Как тебя зовут? — спросил его Кольницкий.

— Ваня.

— А сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Я бы тебе дал не более [173] шестнадцати, — и Кольницкий недоверчиво посмотрел на красноармейца, затем наклонился ко мне и прошептал: — Уж не девчонка ли он?

Ваня в свою очередь внимательно рассматривал нас, потом спросил:

— А вы моряки?

Этот вопрос задал нам Ваня потому, что увидел на Бабурине флотскую фуражку и синий китель с тремя золотыми галунами на рукаве.

— Ты угадал, — ответил Кольницкий.

— Вот уж не хотел бы служить во флоте! — неожиданно выпалил Ваня.

— Это почему же? — удивился Кольницкий.

— Да как же, кругом — вода. Волны большие и сердитые... Когда мы ехали из Одессы в Севастополь, у меня не только в животе ничего не осталось, но и всю душу вымотало. А потом я и плавать не умею.

— Ну, а в армии?

— О, в армии другое! То ли дело — кругом суша, земля. Главное — что не качает.

— Значит, море ты не любишь? — несколько обидясь, спросил я.

— Как же не любить, люблю, но только с берега, — ответил Ваня и улыбнулся.

Все рассмеялись.

Солнце поднималось выше и выше, наступал знойный и жаркий день, такой же, как и все предыдущие. Жгучие лучи солнца били отвесно сверху. Ветра не было, дышалось с трудом. Все хотели пить, но во флягах [174] ни у кого не было ни капли воды. От жажды пересохло во рту и все охрипли.

— Эх, сейчас бы выпить стаканчик чайку! — сказал я и поглядел на друзей, чтобы узнать, какое впечатление произведут мои слова.

— Какой там чаек! Простой воды, и той нет ни капли! — отозвался Альфонс Янович. — Действительно, где бы достать хоть глоток воды?

За водой вызвался сбегать новый наш знакомый, Ваня. Он собрал у связистов все пустые фляги и выбежал из землянки.

Пока он отсутствовал, мы вспоминали вслух все напитки и фрукты, какие только есть на свете и которыми можно с наслаждением напиться. Вспоминали и квас, и лимонад, и пиво, и нарзан, и зельтерскую воду, и вино со льдом, и молоко, вспоминали даже о мороженом. Эти разговоры еще больше разожгли жажду, и в конце концов все мы скромно согласились выпить простой воды, если даже она будет из-под трупов.

Надо сказать, что мы уже много дней пили такую воду. Дело в том, что наши источники воды находились под бетонными прикрытиями, а в них укрывались люди. От бомбардировок прикрытия разрушались, давя насмерть солдат. Попытки наших саперов очистить полностью от трупов источники воды не увенчались успехом: во время работ бетон осаживался, земля осыпалась, и извлечь все трупы было невозможно. [175] От скверной воды мы все страдали расстройством желудка и должны были чуть не каждые пять минут выбегать из землянки или окопа. Во время ожесточенной воздушной и артиллерийской бомбардировки такое удовольствие было не из приятных.

Но вот прибежал, запыхавшись, Ваня. Довольный счастливым исходом своего путешествия, он стал рассказывать, как полз, перебегал... и протянул нам фляги с водой.

— Воды должно хватить до вечера, — заявил он наставительно. — Уж очень трудно теперь ходить по воду. Я еле спасся от бомбежки.

С Жидиловым, который находился на наблюдательном пункте в расстоянии 100—150 метров от нас, внезапно прервалась связь. Мы уже хотели посылать связиста, как увидели самого генерала, шедшего к нам с военкомом и связными. Жидилов сообщил, что покинул свой наблюдательный пункт, потому что последний разбит снарядами, к счастью не причинившими никому вреда.

Управление частями теперь сосредоточилось в нашей землянке. В ней стало так тесно и душно, что мы с капитаном третьего ранга Бабуриным расположились на открытом воздухе. Мы выбрали одну из воронок и, устроившись в ней насколько можно удобнее, стали вести наблюдение за обстановкой и особенно за самолетами. [176]

Вскоре прибыло десятка два самолетов и начали «обрабатывать» наше расположение. Конца этой обработки не было видно, я не выдержал, выхватил пистолет и, прекрасно сознавая бесполезность стрельбы, все же выстрелил в летчика головной машины, летевшей почти над нами на очень малой высоте.

Бомбардировка Сапунгорских позиций длилась до вечера.

Моряки уже успели освоить новые рубежи и в ночное время совершенствовали их. Эта тяжелая работа стоила не менее любого дневного боя. Новая позиция, как я заметил, нравилась и командирам, и краснофлотцам. Действительно, она господствовала над лежащей впереди долиной; чтобы захватить этот наш второй рубеж, противник должен был подняться по крутому склону Сапун-горы, а сделать это было не легко.

— Этот рубеж не идет ни в какое сравнение с рубежом под Итальянским кладбищем, — говорили морские пехотинцы. — Немцу здесь не пройти. Эх, только по-больше бы боезапаса!

К несчастью, боезапаса у нас было очень мало, а надеяться на его пополнение особенно не приходилось в связи с тем, что борьба на море очень обострилась. Специально выделенная для блокады Севастополя с моря авиация противника почти исключала возможность движения тихоходных транспортов. [177]

В связи с потерей Северной стороны командование флотом вынуждено было посылать севастопольцам снабжение и пополнение живой силой на боевых кораблях и частично на самолетах. Но без прикрытия с воздуха эта доставка была весьма трудной и для быстроходных кораблей. В последних числах июня снабжение стало поступать на подводных лодках. Приходили и уходили лодки ночью. Из Севастополя они увозили раненых.

Вернувшись с рассветом на командный пункт, мы с Бабуриным узнали, что он уже на новом месте. Мы отыскали это новое место и, утомленные ночным путешествием, сразу легли спать.

Недолго продолжался наш сон. Он был прерван сильной артиллерийской и минометной канонадой. Особенно неприятно раздражал слух вой от рассекавших воздух мин из шестиствольных минометов. Я забрался на наблюдательный пункт и сел за стереотрубу. Передо мной, внизу, была живописная панорама Балаклавской долины, освещенная первыми лучами восходящего солнца. Восемьдесят восемь лет назад как раз на этом самом месте развернулось Балаклавское сражение, в котором потерпела поражение великолепная английская кавалерия. Как не похоже было это сражение на то, что творилось теперь — во вторую оборону Севастополя! Теперь на поле битвы не видно было ни развеваемых ветром знамен, ни сверкающих на солнце [178] штыков и сабель, ни разноцветных мундиров кавалеристов, пехотинцев и артиллеристов. Не было слышно и голосов офицеров, выкрикивавших слова команды, сигналов горнистов и барабанного боя, не было слышно и тяжелого топота пехоты, звонкого стука копыт и ржания горячих лошадей.

Все теперь было совершенно иначе, другая картина предстала передо мною. Я видел, как противник сосредоточил на коротком участке фронта севернее Балаклавы уничтожающий артиллерийский и минометный огонь. Видел самолеты врага. Они беспрерывной лентой подлетали к району бомбардировки и один за другим переходили в пике и бросали бомбы. Густые клубы дыма, земля и пыль поднимались высоко в воздух и затемняли небо. Всегда могучее, яркое солнце теперь глядело тусклым медным диском.

Земля стонала и дрожала от непрерывных тяжких ударов. Картина мрака, разрушения и смерти, бывшая передо мною, потрясала.

Движением винта я перевел стереотрубу вниз. Здесь было спокойно. У подножия Сапун-горы прекрасно была видна вклинившаяся по Ялтинскому шоссе немецкая пехота. Даже простым, невооруженным глазом можно было видеть солдат и офицеров, сидевших в траншеях или бродивших по ним, а в стереотрубу можно было различить даже лица пехотинцев, их гримасы, [179] улыбки и движение губ при разговоре. Они начали, должно быть, изнывать от жары, и некоторые снимали обмундирование, оставаясь в трусиках.

Я перевел стереотрубу вновь на район Кадыковки. Артиллерийская и авиационная подготовка к наступлению продолжалась с прежней силой.

«Как могут держаться люди под таким губительным огнем? Да и остался ли там кто-либо в живых? — подумалось мне. — Хорошо бы двинуть на врага наши истребители!»

Но, увы! Наши истребители подниматься в воздух уже не могли. Аэродромы в течение всего июньского дня обстреливались артиллерией с Северной стороны, и подвергались сильным ударам с воздуха. Как я узнал впоследствии, только за двадцать четвертое июня, то есть как раз в то время, когда шел бой у Кадыковки, на них было сброшено свыше 3000 бомб и выпущено до 15 000 снарядов. Хотя самолеты и были защищены крытыми каменными капонирами, но снаряды и бомбы падали в таком большом количестве, что машины часто выходили из строя. Но главное — от немецкой бомбардировки портилось летное поле, отчего зачастую совершенно исключались взлет и посадка самолетов. Над аэродромами все время барражировали десятки «мессершмиттов», не давая возможности нашим самолетам подняться в воздух. [180]

Мои размышления прервал подошедший Бабурин. Он передал мне приглашение Жидилова закусить вместе с ним. Бабурин сел за стереотрубу, а я спустился вниз.

Евгений Иванович налил мне стопку водки, но она была настолько теплой и показалась такой противной, что я поперхнулся и не делал новой попытки выпить ее до дна. Мы начали закусывать ветчиной и черным хлебом — очень черствым, который можно было разрезать с большим трудом. Во время завтрака мы говорили о событиях истекшей ночи и наступившего утра.

Бомбардировка района Кадыковки продолжалась часов шесть-семь. После того как она закончилась, пошли танки, а за ними пехота противника.

Положительно, казалось невероятным, что на этой позиции, незначительной по своим размерам, среди непрерывного ливня огня и металла могли еще оставаться живые существа! Возможно, что такое впечатление создавалось из-за того, что наблюдение велось с большого расстояния, а в этом случае положение на поле боя кажется всегда гораздо хуже и безнадежнее, чем на самом деле.

К нашей радости, приморцы выдержали эту бомбардировку: наша артиллерия открыла огонь, заговорили минометы и пулеметы. Нам видно было, как заметались танки противника, бросаясь из стороны в сторону, поврежденные — останавливались. [181] Атака немцев была сорвана. Пехота и часть танков отхлынули назад, оставив трупы и подбитые машины на поле боя.

На следующее утро немцам пришлось вновь предпринять авиационную и артиллерийскую подготовку к наступлению. К этому времени они потеряли десятки тысяч солдат и офицеров. Приморцы и черноморцы наголову разгромили 22-ю, 50-ю и 72-ю пехотные дивизии немцев, 18-ю пехотную дивизию и 1-ю горную дивизию румын. Огромный урон был нанесен 24-й и 170-й пехотным дивизиям немцев, 4-й горнострелковой дивизии румын. Значительные потери противник понес в танках и авиации. Но с упорством маньяков, используя всю мощь своей техники и особенно авиации, враги продолжали ползти вперед.

Однако и потери севастопольцев были весьма значительны. Наши ряды редели с каждым новым днем. Всем нам приходилось беспрерывно смотреть в глаза смерти. Смерть крутилась и вертелась возле нас в какой-то дикой, адской пляске, вырывая одних сегодня, других на следующий день.

Поздно вечером я имел обыкновение наносить на карту по сводкам оперативную обстановку под Севастополем, — обстановка была неутешительной. Полукольцо немецких сил сжималось и все ближе и ближе приближалось к Севастополю. Шли последние дни июня.

Со дня на день мы ждали наступления [182] противника на Сапун-гору. Поздно ночью мы с полковником Кольницким сидели в землянке при свете керосиновой лампы за деревянным сооружением, очень напоминавшим стол. Кольницкий держал в руке оперативную сводку штаба армии и диктовал мне наименования пунктов и цифры высот, а я, вооружившись карандашом, делал отметки на карте и соединял их между собою непрерывной линией.

— Ну, покажите! Как это выглядит? — наклонился Альфонс Янович к карте, когда закончил читать сводку.

Я посторонился, придерживая руками свисающие с досок края карты.

— Видимо, дело идет к концу! — зачем-то оглянувшись, вымолвил полковник и горько усмехнулся.

За все время с начала наступления немцев никто из нас не высказывал вслух неблагоприятных мыслей о судьбе Севастополя. Но теперь, когда успехи противника были так значительны и видно было, что Севастополь доживает свои последние дни, скрывать свои здравые, хотя и мрачные, предположения не имело никакого смысла.

С утра противник начал «обрабатывать» наши рубежи.

Последний бригадный резерв — батальон Родина — находился в районе Максимовой дачи, связь с ним была потеряна, и в полдень я получил приказание вывести его к склону Сапун-горы на передовую линию [183] фронта. В помощь мне был дан капитан Минченок с группой бойцов.

Я не мог не улыбнуться при виде явившихся капитана Минченка и краснофлотцев. Все они были вооружены с головы до ног. Каждый был обвешан гирляндами гранат, за поясом нож, противогазовые сумки полны патронов, в руках винтовки. Из-под металлических касок по небритым щекам струился пот, который моряки беспрерывно вытирали и размазывали по грязным лицам (мы не помнили, когда умывались и брились в последний раз). Своей белизной выделялись только белки глаз и зубы. «Наверное, и я так же хорош, как и они», — сразу подумал я.

— Готовы? — спросил я Минченка. — А вооружились вы крепко! Тяжело только будет двигаться в такую жару, да еще под бомбами.

— Что делать, что делать, — как всегда быстро и невнятно, заговорил Минченок. — Гранаты всегда пригодятся, если прорвутся немцы. Вот в декабре со мной был один случай...

— Ну, друзья, побежали! — скомандовал я, не дав возможности капитану начать рассказ о том, как он с бойцами отбивался от немцев во время второго их наступления, о чем, кстати сказать, не раз уже приходилось слышать.

Мы растянулись друг за другом и довольно дружно и быстро побежали к Максимовой даче. Чем ближе, однако, мы к ней [184] приближались, тем в большем количестве падали бомбы и снаряды, и продвижение наше стало замедляться.

Вдруг головной самолет одной из эскадрилий, бомбивших район Максимовой дачи, завыл и быстро пошел на нас в пике.

Спасения мы не видели, бросились плашмя на иссушенную зноем землю и прижались к ней. Как часто нам приходилось здесь, под Севастополем, припадать к земле! Припадать к ней подобно тому, как когда-то в детстве мы приникали к своей родной матери, нуждаясь в ее защите. Никогда, может быть, мы, моряки, так остро не чувствовали землю и не ценили ее, как в этой битве на суше. Мы защищали нашу землю, но и она в свою очередь защищала и хранила нас. Мы это чувствовали и понимали, как никогда раньше.

Перед глазами огонь, дым и пыль; в ушах свист, грохот; в сердце — тягостное ожидание конца.

Наконец самолеты отбомбили. Всё в порядке. Мы целы. Отряхнувшись от земли и удачно уклоняясь от сбрасываемых по-близости бомб, мы добрались до района предполагаемого расположения батальона, залегли в одной из воронок и послали одного из бойцов разыскать капитана Родина. Через несколько минут вернулся боец и повел нас к Родину. Довольно долго плутали мы среди танков и армейских повозок, укрытых под деревьями и кустами, пока не набрели на шалаш, неизвестно кем сдеданный [185] и представляющий собою нечто среднее между убогой хижиной и звериной берлогой. Мы друг за другом полезли на животе в этот шалаш. В нем на земле сидел Родин и ел картошку, которую выбирал пальцами из алюминиевой тарелки.

В шалаше было прохладно; его крыша хотя и была такой дырявой, что через отверстия, зиявшие в жести, парусине, досках и хворосте, проглядывало небо, все же защищала от солнечных лучей. Я наслаждался прохладой и одновременно с завистью наблюдал, как картошка быстро исчезала с тарелки. Родин вопросительно смотрел на меня, продолжая жевать севастопольский деликатес.

Я молчал и раздумывал. С одной стороны, было приказано вывести батальон на позиции, а с другой — я не видел возможности успешно решить эту задачу. Собрать сейчас бойцов батальона было нельзя, так как противник прочесывал с воздуха бомбами и артиллерийским огнем весь район Максимовой дачи. На своем пути мы видели дачные, в свое время такие красивые домики уже совершенно разрушенными, а некоторые из них догоравшими. Возле валялись огромными, неряшливыми кучами деревья и вырванные с корнем кусты. Если допустить, что нам удастся собрать людей, то все равно по открытому Сапунгорскому плоскогорью мы их благополучно до рубежа не доведем. Сделать это не позволят самолеты. [186]

— Получено приказание вывести ваш батальон на позицию, — наконец сказал громко Родину, стараясь быть услышанным в грохоте разрывов.

— Это невозможно. Вы же сами видите, что здесь творится! — закричал в ответ Родин, доедая последнюю картошку и с досадой бросая пустую тарелку в угол шалаша. — Мы без толку потеряем людей, а у меня их и так осталось не много. Как вы думаете, капитан? — обратился он внезапно к Минченку.

Минченок прокричал что-то невнятное закивал головой, по-видимому соглашаясь с Родиным.

— Хорошо, — заявил я Родину, — сейчас я доложу Кольницкому об обстановке и буду просить оставить ваш батальон до вечера. Но учтите, я в настоящее время не знаю, что творится на склоне Сапун-горы. Если враг ползет на него, то уже без всяких разговоров надо будет выступать.

— Тогда другое дело. Тогда пойдем встречать.

Мы все вместе вышли из шалаша и направились в бригадный тыл. Здесь нам удалось связаться по телефону с полковником Кольницким, сообщить ему об обстановке и просить, если позволяют обстоятельства, оставить на месте батальон до вечера. Разрешение было получено, так как противник попыток форсировать Сапун-гору еще не предпринимал.

До наступления темноты я решил осмотреть [187] тыл бригады. Прежде всего мне хотелось навестить раненых. В одном из подвалов разрушенного каменного здания размещался госпиталь, где находились раненые моряки-пехотинцы. Мы с капитаном Минченком вошли в открытую дверь подвала и сразу же почувствовали едкий и неприятный запах от ран и лекарств, одновременно — и легкое головокружение. Было темно, и мы осторожно стали пробираться вперед. Раненые лежали и сидели прямо на полу. Одни, нахмурив брови и закусив губы, хрипели и стонали, другие спали, третьи с любопытством провожали нас глазами. С последними мы разговорились. Многие из них прекрасно знали о положении на фронте и боялись не выбраться из Севастополя. Как умели, мы успокаивали страдальцев, но, боюсь, успели в этом мало.

Проходя с врачом по помещению, я удивился множеству раненых, несмотря на то, что количество их было известно мне из ежевечерних сводок. Переполнение госпиталя объяснялось трудностью эвакуации тяжелораненых на Кавказ в связи с морской блокадой.

Осмотрев госпиталь, мы вышли из него вместе с врачом, который решил закурить. Глаза врача были воспалены от бессонных ночей, он судорожно скручивал папироску, нервничал и явно хотел излить свою душу.

— Вы видели, в каких несносных условиях лежат наши раненые? — наконец начал он, — А они всё прибывают и прибывают! [188] Когда же кончится этот бой? Мне нигде и никогда не приходилось читать о том, чтобы бой длился целый месяц. Бывали крупные наступления, а стало быть, и отступления — в первую мировую войну, но и они длились неделю, от силы две, а ведь это черт знает что такое! Один только бой на таком маленьком клочке земли, как наша, длится целый месяц! Это непостижимо!

Капитан Минченок что-то пытался сказать доктору, но последний, как бы вдруг о чем-то вспомнив, спохватился, что зря теряет время, швырнул недокуренную папироску, пожал нам руки и бросился назад в подземелье.

Минченок начал что-то мне кричать, пересиливая шум бомбардировки, но я теперь уже не стеснялся его переспрашивать по нескольку раз и в конце концов расслышал и понял, что капитан предлагает мне зайти в соседний подвал. Я согласился. Мы вошли в подвал.

Привыкнув к темноте, мы увидели помещение, сплошь набитое людьми. Двигаться дальше было невозможно, и я остановился, в изумлении вглядываясь в развернувшуюся перед моими глазами картину. Здесь преимущественно находились женщины и дети, собравшиеся сюда из разрушенных и сгоревших жилищ, расположенных поблизости. Женщины сидели вплотную друг к другу, на чемоданах, узлах или просто на постеленных на полу [189] одеялах и держали на руках грудных и маленьких ребят, из которых многие плакали. Более взрослые дети держались кучками, дрожали от страха и испуганно посматривали по сторонам. Дым от разрыва бомб, проникавший в открытую дверь, сырость, дыхание людей, человеческий пот и прочие запахи вызвали у меня такое головокружение, что я не выдержал и выбежал наружу, оставив внутри Минченка.

Присев в тени у каменной стены, я не мог себя сдержать и отдался острой скорби, вызванной муками только что виденных мной людей в подвальном помещении.

— Что ж это такое? Есть ли в мире справедливость? Будь прокляты фашисты! — восклицал я, едва удерживая слезы и сжимая кулаки. Так просидел я несколько минут.

Потом, машинально водя перед собою взглядом, вдруг увидел сквозь рассеивающийся дым в двух десятках шагов от себя походную кухню, около которой возилось несколько бойцов. Зацепился взглядом, и, — о, слабый человек! — вид этой кухни сразу отвлек мои мысли и чувства от ужасов подвала, от жестокостей войны.

«Недурно было бы что-нибудь поесть, в особенности горячего, — подумал я. — Горячей пищи у меня во рту, пожалуй, не было больше недели. Пойду попрошу».

Я поднялся и приблизился к кухне.

— Здравия желаю, товарищ капитан первого ранга! — бойко поздоровался со [190] мной наш бригадный кок. — Не желаете ли покушать? У меня камбуз работает вовсю! — Он с гордостью кивнул на кухню, установленную на камнях, рядом с которой валялись разбитые колеса ее повозки. — Недавно починили, а то был здорово разбит. — С этими словами кок взял ложку, положил в тарелку рисовой каши и приправил ее мясными консервами.

— Одну минуточку! — воскликнул кок, передавая мне тарелку. — Подождите, я сейчас принесу хлеба и водки! — Он быстро скрылся в отверстии каменной стены, возле которой стояла его кухня и где, очевидно, был склад продуктов.

Как сейчас я вижу перед собой спешащего ко мне кока, держащего в левой руке кусок черного хлеба, а в правой граненый стакан с водкой! И в этот момент страшный удар вблизи потряс землю и воздух...

Я успел только закрыть глаза от ослепительного блеска, присесть на корточки, не выпуская, однако, из рук тарелку с рисом, и машинально открыть рот, чтобы не лопнули барабанные перепонки.

Этот страшный по своей силе удар молниеносно (конечно, без подробностей) напомнил мне взрыв морской мины, который давным-давно произошел в двух-трех шагах от меня. Случился он в 1923 году, когда я вместе со слушателями Военно-морского училища совершал свое первое практическое плавание на крейсере «Аврора». Был теплый летний вечер. На рейде и в море [191] стоял полный штиль. Я в это время нес на корабле обязанности дежурного гребца на шлюпке. Неожиданно по крейсеру раздалась команда, предваряемая свистом дудки: «Вахтенное отделение, наверх! Дежурные гребцы, на шлюпку!»

Я бросился выполнять приказание. Пробегая по палубе, увидел стоявших у борта моряков, оживленно разговаривающих и показывающих на форт «Император Павел I», на котором, по их словам, что-то горело.

Действительно, на форту, не тревожимый ветром, медленно поднимался вверх черный дым.

В шлюпке, стоявшей у трапа, нас собралось восемь человек во главе с заведующим обучением Гедле. Взявшись за весла, мы отошли от борта «Авроры» и направились к форту для ликвидации пожара. Гребли молча и быстро. Когда пристали к бону форта и выскочили на берег, Гедле приказал одному из гребцов остаться дежурным у шлюпки, а остальным следовать за ним.

Мы побежали. Когда приблизились к месту пожара, стало уже совсем темно, только был виден огонь, вылетавший ярким факелом из горловины одной мины, освещающий черные шары множества других мин, лежавших вплотную друг к другу на земле, и каменные укрепления старинного форта, в казематах которого был минный склад. Взрыв этого склада грозил тяжелыми [192] последствиями кораблям флота, соседним фортам и самому Кронштадту.

Надо было спешить. Наши попытки затушить мину ни к чему не привели. Смерть смотрела нам в лицо. С секунды на секунду мина должна взорваться, она накалилась докрасна. Тогда мы решили изолировать мину от остальных и стали скатывать ее к морю...

И вдруг раздался оглушительный взрыв... Вспыхнул ослепительный свет, а затем наступил сплошной мрак... Я потерял сознание...

Тогда я был тяжело контужен и ранен. А теперь?.. Задав себе мысленно этот вопрос, я открыл глаза, но из-за дыма и пыли ничего не увидел. В ушах стоял нестерпимый звон...

«Как будто бы все в порядке. Жив!»

Я приподнялся с тарелкой в руках. На каше лежал толстый слой земли и пыли, набилось полно земли и в голенища моих кирзовых сапог. Гонимый слабым ветерком дым рассеивался, и я начал лучше различать окружающие меня предметы. Первое, что я увидел, был кок, лежащий на земле. Поставив на землю тарелку с непригодной больше кашей, я наклонился к нему. У кока были пробиты голова и плечо, кровь продолжала течь из смертельных ран, образуя на пыльной земле большую, темную лужу. Я взял пострадавшего за руку — он был мертв.

Немного далее лежали, истекая кровью [193] и омывая ею землю, краснофлотцы, рабочие камбуза. Они издавали глухие и слабые стоны. Походная кухня была разбита, и на этот раз окончательно.

Подбежали бойцы и унесли раненых в госпиталь.

В это время подошел Минченок, и мы оба, сняв головные уборы, с минуту постояли в молчании, отдавая последнюю, прощальную почесть нашему всеми уважаемому, погибшему на своем скромном посту коку.

— Вот здесь, между мной и коком, прошла граница жизни и смерти, — сказал я.

— Да! Жизнь и смерть! — мечтательно и на этот раз очень внятно промолвил Минченок. — Действительно, совсем рядом. И кто знает, кто может сказать, когда и где перейдешь эту границу? — Минченок начал развивать так называемую «фронтовую» философию жизни и смерти, чем, кстати сказать, мы все иной раз немало грешили.

Недалеко находилась наша часть штаба, занимавшаяся комплектованием личного состава бригады, — туда я и направился с Минченком. Мы были встречены ее начальником, интендантом третьего ранга Леоновым, человеком среднего роста, с широкими плечами, с открытым и приятным лицом. Леонов был призван из запаса. Мы все его знали как серьезного и энергичного начальника, вложившего немало труда в дело бригады. [194]

Разговорились. Леонов с огорчением сказал, что поредевшие ряды наших бойцов и командиров комплектовать уже некем. С Кавказа пополнение не поступает. Он, Леонов, собирает в тылах одиночек — морских пехотинцев — и посылает на передовую.

Да, с пополнением людей было именно так, как говорил Леонов. Так же плохо обстояло дело и с артиллерийским вооружением — оно выходило из строя. В действие против врага были пущены даже учебные пушки, которые стояли во дворе Артиллерийского училища береговой обороны, пущена, в частности, находившаяся там в единственном экземпляре 180-миллиметровая пушка. Не хватало и боезапаса... Например, оставшимся в строю зенитным батареям боезапас по ночам сбрасывался с самолетов. Одновременно с ним сбрасывались для бойцов и сухари. Замечательно, что зенитчики просили вместо сухарей сбрасывать им побольше боезапаса.

— Знаете, товарищ капитан первого ранга, — обратился ко мне Леонов, — мне уж здесь по своей должности делать нечего, а вам бы я был полезен. Если не возражаете, то я буду около вас и помогу как умею.

Я с удовольствием дал свое согласие.

Близился закат. Надо было спешить с отправкой на передовую последнего нашего резерва. Пожав руку Леонову, Минченок в сопровождении эскорта наших бойцов пошел собирать людей. [195]

Вскоре при свете луны и осветительных бомб мы с Минченком и Родиным направились во главе растянутой колонны батальона на сапунгорские позиции. Здесь наши люди заняли рубежи обороны.

 

2010 Design by AVA